– Я одного только не понимаю, Сергей, – заговорил Бахарев, стараясь придать тону голоса мягкий характер, – не понимаю, почему ты зимой не поехал в Петербург, когда я умолял тебя об этом? Неужели это так трудно было сделать?
Привалов схватился за голову и забегал по комнате, как раненый зверь; вопрос Бахарева затронул самое больное место в его душе.
– А Василий Назарыч знает о конкурсе? – спрашивал Привалов, продолжая бегать.
– Да… я ему рассказывал…
– Разве вы помирились?
– То есть как тебе сказать; ведь мы, собственно, не ссорились, так что и мириться нечего было. Просто приехал к родителю, и вся недолга. Он сильно переменился за это время…
– Вспылил, когда узнал о конкурсе?
– Нет… заплакал. В старчество впадает… Все заводы жалел. Ах да, я тебе позабыл сказать: сестра тебе кланяется…
Привалов вопросительно посмотрел на Бахарева; в его голове мелькнуло сердитое лицо Верочки.
– Разве забыл – Надя?
– Ах да… виноват. Ну что, как она поживает?
– Ничего, теперь переехала на прииск к Лоскутову. Два сапога – пара: оба бредят высшими вопросами и совершенно довольны друг другом.
– Я слышал, что Василий Назарыч разошелся с Надеждой Васильевной? – спрашивал Привалов, чтобы замять овладевшее им волнение; там, в глубине, тихо-тихо заныла старая, похороненная давно любовь.
– Да, тут вышла серьезная история… Отец, пожалуй бы, и ничего, но мать – и слышать ничего не хочет о примирении. Я пробовал было замолвить словечко; куда, старуха на меня так поднялась, что даже ногами затопала. Ну, я и оставил. Пусть сами мирятся… Из-за чего только люди кровь себе портят, не понимаю и не понимаю. Мать не скоро своротишь: уж если что поставит себе – кончено, не сдвинешь. Она ведь тогда прокляла Надю… Это какой-то фанатизм!.. Вообще старики изменились: отец в лучшую сторону, мать – в худшую.
Друзья детства проговорили за полночь о заводах и разных разностях. Бахарев не укорял Привалова, так как не интересовался его теперешней жизнью. Он даже не полюбопытствовал узнать, как теперь живется Привалову. Это было в характере Кости; он никогда не вмешивался в чужую жизнь, как не посвящал никого в свои интимные дела. Это был человек дела с ног до головы, и Привалов нисколько не обижался его невниманием к собственной особе. Сам Привалов не хотел заговаривать о своей новой жизни, потому что, раз, это было слишком тяжело, а второе – ему совсем не хотелось раскрывать перед Костей тайны своей семейной жизни. Все, и хорошее и дурное, Привалов переживал один на один, не требуя ничьего участия, ни совета, ни сочувствия.
– Ты скоро едешь? – спрашивал Привалов на прощанье.
– Не знаю пока… Может быть, проживу здесь зиму. Хочется отдохнуть. Я не хочу тебя чем-нибудь упрекнуть, а говорю так: встряхнуться необходимо.
– Послушай, Сергей, – остановил Привалова Бахарев, когда тот направился к выходу. – Отчего же ты к нашим не заедешь? Я про стариков говорю…
– Неловко как-то…
– Ну, как знаешь… Тебе лучше знать.
Из «Золотого якоря» Привалов вышел точно в каком тумане; у него кружилась голова. Он чувствовал, что все кругом него начинает рушиться, и ему не за что даже ухватиться. Приходилось жить с такими людьми, с которыми он не имел ничего общего, и оттолкнуть от себя тех, кого он ценил и уважал больше всего на свете. Прежде чем вернуться в свой дом, Привалов долго бродил по городу, желая освежиться. В голове поднимался целый ворох самых невеселых мыслей. Жизнь начала тяготить Привалова, а сознание, что он поступает как раз наоборот с собственными намерениями, – щемило и сосало сердце, как змея.
Ляховский, по-видимому, совсем поправился. Он мог ходить по комнатам без помощи костылей и по нескольку часов сряду просиживал в своем кабинете, занимаясь делами с своим новым управляющим. Но все это была только одна форма: прежнего Ляховского больше не было. Сам Ляховский сознавал это и по временам впадал в какое-то детское состояние: жаловался на всех, капризничал и даже плакал. Между тем этот же Ляховский весь точно встряхивался, когда дело касалось новой фирмы «А. Б. Пуцилло-Маляхинский»; в нем загоралась прежняя энергия, и он напрягал последние силы, чтобы сломить своего врага во что бы то ни стало. Это были жалкие усилия, что и сам Ляховский сознавал в спокойную минуту, но освободиться от своей idee fixe он был не в силах. Часто он создавал самые нелепые проекты и требовал их немедленного осуществления; но проходил день, и проекты шли на подтопку.
Доктор видел состояние Ляховского и не скрывал от себя печальной истины.
– Игнатий Львович, вы, конечно, теперь поправились, – говорил доктор, выбирая удобную минуту для такого разговора, – но все мы под богом ходим… Я советовал бы на всякий случай привести в порядок все ваши бумаги.
– Что вы хотите сказать этим?
– Вы понимаете меня хорошо… У вас есть дочь; вам следует заблаговременно позаботиться о ней.
– Вы заживо меня хороните, доктор! – горячился Ляховский. – У меня все готово, и завещание написано на имя Зоси. Все ей оставляю, а Давиду – триста рублей ежегодной пенсии. Пусть сам учится зарабатывать себе кусок хлеба… Для таких шалопаев труд – самое лучшее лекарство… Вы, пожалуйста, не беспокойтесь; у меня давно все готово.
В подтверждение своих слов Ляховский вынимал из письменного стола черновую приготовленного духовного завещания и читал ее доктору пункт за пунктом. Завещание было составлено в пользу Зоси, и доктор успокаивался.
– Но я скоро не умру, доктор, – с улыбкой говорил Ляховский, складывая завещание обратно в стол. – Нет, не умру… Знаете, иногда человека поддерживает только одна какая-нибудь всемогущая идея, а у меня есть такая идея… Да!